Наговицына смотрела себе под ноги. Но должны ведь они бежать из всех этих проклятых труб. Уже обязаны. Остальные из квартир — бегут, ничего не чувствуя, с заблокированными термолокаторами, с выключенным обонянием. Бегут под выстрелы. А те? Вдобавок ведь и спирт для них должен быть раздражителем серьезным, значит, не один лишь изобензофуран работать должен. Раствор этот не имеет права не сработать. И он работает, в этом она не могла сомневаться. Но тогда где же змеи?
Сбившись в тесный клубок, они задыхались, оглушенные, растерявшиеся, дергающиеся во все стороны. А из лаза между колодцем, ржавая задвижка в котором полностью скрылась под грудой змеиных тел, и тем участком трубы, где был отколот кусок чугуна размером с человеческую голову, в гнездо рвались все новые и новые даймондбэки. Потерявшие не только способность ориентироваться по запаху и теплу, но и видеть — спиртовой раствор обжег их глаза, рты, языки, а пары репеллента окончательно превратили гремучников из смертоносных охотников в клубок растерянных, перепуганных существ, яростно разевавших пасти в попытке глотнуть воздуха, но вместо воздуха вдыхавших все те же оглушающие и парализующие пары.
Инстинкт настойчиво толкал их наверх, к выходу из гнезда, к тому небольшому отверстию сбоку от литой крышки люка, через которое свободно проскальзывали даже самые крупные из них. Но было нечто, что заставляло их оставаться на месте: слепых и беспомощных, одуревших от обрушившихся на них химикатов. Гул множества шагов, еще более мощный гул, исходивший от множества непонятных тяжелых существ или предметов — и все это было сосредоточено вокруг их дома, их гнезда, из которого при любых других обстоятельствах каждый из них бежал бы не мешкая.
Это нечто, удерживавшее их здесь, в удушающей атмосфере нафталина и спирта, было, неким подобием коллективного разума — и уж во всяком случае, подобием коллективного инстинкта, который озабочен был уже не тем, насколько голодно, холодно и неприятно каждому из них, но лишь тем, как выжить всем. Или хотя бы большинству. И сейчас это нечто знало, — или чувствовало — что если здесь творится непонятный для них кошмар, не оставивший им ни одного из надежных и совершенных орудий охотника и убийцы, то там, наверху — верная смерть. Нечто, руководившее ими, не оставляло выбора. Здесь, внизу, они были парализованы страхом — наверное, впервые за всю их не слишком долгую жизнь. Там, снаружи, был не просто страх. Там была смерть. И потому они извивались, тыкались в стенки колодца и в тела собратьев, не видя, ни куда они ползут, ни с кем сталкиваются, не боясь оказаться погребенными под грудой все прибывавших и прибывавших тел, а напротив, вжимаясь как можно глубже в это пульсирующий и дергающийся клубок. Перепуганные — но живые. А наверху — смерть, смерть, смерть. Если этого и не знал каждый из них в отдельности, то отчетливо чувствовало объединяющее их нечто — великий инстинкт сохранения рода.
Однако долго так продолжаться не могло. Как только одна или две змеи все-таки решатся выбраться наружу, мощные клещи коллективного инстинкта разожмутся в одно мгновение. Потому что тогда будет — каждый за себя.
Но это еще не сейчас. Еще не сейчас.
Сергей поднял голову. Ветерок был несильным, но все же и он постепенно сносил запах репеллента, выползавший из подъездов. Действительно, похоже на нафталин. Бабушкин шкаф, подумал он. Вовсе не отвратительно — не без некоторой даже ностальгии.
Разлапистая ветка над его головой слабо покачивалась, время от времени перекрывая тусклый свет фонаря и рисуя прихотливые тени на стене дома. Телешов рассеяно наблюдал за тем, как менялся этот рисунок. Вот чья-то многопалая рука покачалась вверх и вниз, словно успокаивая кого-то, между третьим этажом и вторым. Вот порыв ветра взметнул эту руку еще выше. Вот…
Сергей замер.
В окне четвертого этажа, забравшись с ногами на подоконник и прижавшись личиком и ладошками к стеклу, был ребенок. Тот самый, молчаливый и как будто ничейный малыш, смирившийся со своим недетским одиночеством. Странные тени, отбрасываемые шевелящимися ветками, медленно, как в темном и нехорошем сне, бродили по оконному стеклу. И по неподвижному личику мальчонки.
Ребенок смотрел на него.
Алина, повернувшись к Телешову, проследила за его взглядом и тихо охнула.
Сергей не сводил глаз с маленького, едва освещенного личика. Нет, даже не с личика — он не мог оторваться от его немигающих, немыслимо спокойных — и от того скорбных какой-то ужасающей, непонятной для нормального взрослого человека скорбью — глаз. Сейчас он слился с ними, слился с самим малышом, со всем существом его, сейчас он был им, сейчас уже его сердце сжимала ледяная рука космического одиночества, и его невидящие глаза смотрели на мир, в котором ему не было места. В одно мгновение он почувствовал бездонную боль этого крошечного существа — боль давно притупившуюся, давно знакомую, давно привычную, и от того еще более страшную. Боль эта сдавила ему сердце, и Сергею показалось, что оно остановится, что оно просто не захочет биться, потому что всего этого слишком много для взрослого сердца: всего этого одиночества, скорби, забытости, ненужности и заброшенности.
В одно мгновение Сергей взглядом сказал мальчонке в окне все: что он не забыт, что он не один, что он любим — Сергей влил в его глаза и в маленькую его душу всю любовь, которая в этот лучший, главный, первый день его жизни через край наполнила все его существо, умершее, казалось, для всякой любви. И так много ее было, так много этой любви — слишком много для одного. Сергей взглядом умолял мальчонку взять малую ее толику, если уж он не может взять всю эту любовь целиком, отогреться, растаять, ожить… В этот момент ему показалось, что мальчонка едва заметно кивнул. Чуть-чуть. Может быть, это снова была всего лишь причудливая игра теней, но Сергей мог поклясться, что они поняли друг друга и договорились обо всем.